В романе Чевенгур Андрей Платонов нарисовал картину Босха о Новой России в поисках счастья и земного рая. До 1913 года основной статьей дохода России был экспорт зерна.
В каждой деревне была своя община хлыстов и экономистов. Бонч-Бруевич неоднократно предлагал Ленину строить новое общество на основании общин хлыстов. Об этом говорили и многие экономисты того времени. При Сталине их объявили лжеучеными и врагами народа.
Началось тотальное уничтожение русского крестьянства, начался голод и коллективизация.
Есть ветхие опушки у старых провинциальных городов. Туда
люди приходят жить прямо из природы. Появляется человек -- с
тем зорким и до грусти изможденным лицом, который все может
починить и оборудовать, но сам прожил жизнь необорудованно.
Любое изделие, от сковородки до будильника, не миновало на
своем веку рук этого человека. Не отказывался он также
подкидывать подметки, лить волчью дробь и штамповать поддельные
медали для продажи на сельских старинных ярмарках. Себе же он
никогда ничего не сделал -- ни семьи, ни жилища. Летом жил он
просто в природе, помещая инструмент в мешке, а мешком
пользовался как подушкой -- более для сохранности инструмента,
чем для мягкости. От раннего солнца он спасался тем, что клал
себе с вечера на глаза лопух. Зимой же он существовал на
остатки летнего заработка, уплачивая церковному сторожу за
квартиру тем, что звонил ночью часы. Его ничто особо не
интересовало -- ни люди, ни природа, -- кроме всяких изделий.
Поэтому к людям и полям он относился с равнодушной нежностью,
не посягая на их интересы. В зимние вечера он иногда делал
ненужные вещи: башни из проволок, корабли из кусков кровельного
железа, клеил бумажные дирижабли и прочее -- исключительно для
собственного удовольствия. Часто он даже задерживал чей-нибудь
случайный заказ -- например, давали ему на кадку новые обручи
подогнать, а он занимался устройством деревянных часов, думая,
что они должны ходить без завода -- от вращения Земли.
Деревня заперла свои
хаты и вышла двумя отрядами на большак -- один отряд пошел
побираться к Киеву, другой -- на Луганск на заработки;
некоторые же повернули в лес и в заросшие балки, стали есть
сырую траву, глину и кору и одичали. Ушли почти одни взрослые
-- дети сами заранее умерли либо разбежались нищенствовать.
Грудных же постепенно затомили сами матери-кормилицы, не давая
досыта сосать.
Была одна старуха -- Игнатьевна, которая лечила от голода
малолетних: она им давала грибной настойки пополам со сладкой
травой, и дети мирно затихали с сухой пеной на губах. Мать
целовала ребенка в состарившийся морщинистый лобик и шептала:
-- Отмучился, родимый. Слава тебе, господи!
Игнатьевна стояла тут же:
-- Преставился, тихий: лучше живого лежит, сейчас в раю
ветры серебряные слушает...
Мать любовалась своим ребенком, веря в облегчение его
грустной доли.
Захар Павлович остался в деревне один -- ему понравилось
безлюдье. Но жил он больше в лесу, в землянке с одним бобылем,
питаясь наваром трав, пользу которых заранее изучил бобыль.
Все время Захар Павлович работал, чтобы забывать голод, и
приучился из дерева делать все то же, что раньше делал из
металла. Бобыль же всю жизнь ничего не делал -- теперь тем
более; до пятидесяти лет он только смотрел кругом -- как и что
-- и ожидал, что выйдет, в конце концов, из общего
беспокойства, чтобы сразу начать действовать после успокоения и
выяснения мира; он совсем не был одержим жизнью, и рука его так
и не поднялась ни на женский брак и ни на какое общеполезное
деяние. Родившись, он удивился и так прожил до старости с
голубыми глазами на моложавом лице. Когда Захар Павлович делал
дубовую сковородку, бобыль поражался, что на ней все равно
ничего нельзя изжарить. Но Захар Павлович наливал в деревянную
сковородку воды и достигал на медленном огне того, что вода
кипела, а сковородка не горела.
За лето Захар Павлович переделал из дерева все изделия,
какие знал. Землянка и ее усадебное прилежащее место было
уставлено предметами технического искусства Захара Павловича --
полный комплект сельскохозяйственного инвентаря, машин,
инструментов, предприятий и житейских приспособлений -- все
целиком из дерева. Странно, что ни одной вещи, повторявшей
природу, не было: например, лошади, тыквы или еще чего.
На сельских улицах пахло гарью -- это лежала зола на дороге
которую не разгребали куры, потому что их поели. Хаты стояли,
полные бездетной тишины; одичалые, переросшие свою норму лопухи
ожидали хозяев у ворот, на дорожках и на всех обжитых
протоптанных местах, где ранее никакая трава не держалась, и
покачивались, как будущие деревья. Плетни от безлюдья тоже
зацвели: их обвили хмель и повитель, а некоторые колья и
хворостины принялись и обещали стать рощей, если люди не
вернутся. Дворовые колодцы осохли, туда свободно, переползая
через сруб, бегали ящерицы отдыхать от зноя и размножаться.
Захара Павловича еще немало удивило такое бессмысленное
происшествие, что на полях хлеб давно умер, а на соломенных
крышах изб зеленела рожь, овес, просо и шумела лебеда: они
принялись из зерен в соломенных покрытиях. В село перебрались
также полевые желто-зеленые птицы, живя прямо в горницах изб;
воробьи же снимались с подножия тучами и выговаривали сквозь
ветер крыльев свои хозяйские деловые песни.
Наблюдая городские дома, Захар Павлович открыл, что они в
точности похожи на закрытые гробы, и пугался ночевать в доме
столяра.
Саша решил скоро прийти из города, как только наберет полную
сумку хлебных корок; тогда он выроет себе землянку рядом с
могилой отца и будет там жить, раз у него нету дома.
Кондаев шел среди улицы на
ту сторону села, где жила его душевная забота -- полудевушка
Настя пятнадцати лет. Он любил ее тем местом, которое у него
часто болело и было чувствительно, как сердце у прямых людей,
-- поясницей, коренным сломом своего горба. Кондаев видел в
засухе удовольствие и надеялся на лучшее. Руки его были
постоянно в желтизне и зелени -- он ими губил травы на ходу и
растирал их в пальцах. Он радовался голоду, который выгонит
всех красивых мужиков далеко на заработки, и многие из них
умрут, освободив женщин для Кондаева. Под напряженным солнцем,
заставлявшим почву гореть и дымить пылью, Кондаев улыбался.
Каждое утро он мылся в пруду и ласкал горб ухватистыми
надежными руками, способными на неутомимые объятия будущей
жены.
-- Ничего, -- довольствовался сам собою Кондаев. -- Мужики
тронутся, бабы останутся. Кто меня покушает, тот век не забудет
-- я ж сухой бык...
Кондаев гремел породистыми, длинно отросшими руками и
воображал, что держит в них Настю. Он даже удивлялся, почему в
Насте -- в такой слабости ее тела
-- живет тайная могучая прелесть. От одной думы о ней он
вздувался кровью и делался твердым. Чтобы избавиться от
притяжения и ощутительности своего воображения, он плыл по
пруду и набирал внутрь столько воды, словно в теле его была
пещера, а потом выхлестывал воду обратно вместе со слюной
любовной сладости.
Возвращаясь домой, Кондаев каждому встречному мужику
советовал уходить на заработки.
-- Город как крепость, -- говорил Кондаев. -- Там всего
вполне достаточно, а у нас солнце стоит и будет стоять в упор
-- какой же тебе урожай! Ты опомнись!
-- а ты как же, Петр Федорович? -- спрашивал мужик про
чужую судьбу, чтобы и себе найти ход.
-- Я калека, -- сообщал Кондаев. -- Я одной жалостью смело
могу прожить. А вот ты свою бабу уморишь, желвак-человек! Шел
бы в отход, а ей хлеб подводами отправлял -- прибыльное дело!
-- Да, пожалуй, что так и придется, -- нехотя вздыхал
встречный, а сам надеялся, что как-нибудь дома проживет:
капусткой, ягодой, грибками, разной травкой, а там -- видно
будет.
Кондаев любил старые плетни, ущелья умерших пней, всякую
ветхость, хилость и покорную, еле живую теплоту. Тихое зло его
похоти в этих одиноких местах находило свою отраду. Он бы хотел
всю деревню затомить до безмолвного, усталого состояния, чтобы
без препятствия обнимать бессильные живые существа. В тишине
утренних теней Кондаев лежал и предвидел полуразрушенные
деревни, заросшие улицы и тонкую почерневшую Настю, бредящую от
голода, в колкой иссохшей соломе. От одного вида жизни, будь
она в травинке или в девушке, Кондаев приходил в тихую ревнивую
свирепость; если то была трава, он ее до смерти сминал в своих
беспощадных любовных руках, чувствующих любую живую вещь так же
жутко и жадно, как девственность женщины; если же то была баба
или девушка, Кондаев вперед и навеки ненавидел ее отца, мужа,
братьев, будущего жениха и желал им погибнуть или отойти на
заработки. Второй голодный год поэтому сильно обнадеживал
Кондаева -- он считал, что скоро один останется в деревне и
тогда залютует над бабами по-своему.
Саша прокрался к могиле отца и залег в недорытой пещерке.
Среди крестов он боялся идти, но близ отца уснул так же
спокойно, как когда-то в землянке, на берегу озера.
Позже на кладбище приходили два мужика и негромко обламывали
кресты на топливо, но Саша, унесенный сном, ничего не слышал.
Из-за одной денежной платы оказалось
трудным правильно ударить даже по шляпке гвоздя.
Машинист-наставник знал это лучше всех -- он верил, что, когда
исчезнет в рабочем влекущее чувство к машине, когда труд из
безотчетной бесплатной естественности станет одной денежной
нуждой, -- тогда наступит конец света, даже хуже конца: после
смерти последнего мастера оживут последние сволочи, чтобы
пожирать растения солнца и портить изделия мастеров.
Саша, ты не спишь? -- волновался Захар Павлович. -- Там
дураки власть берут, -- может, хоть жизнь поумнеет.
Утром Саша и Захар Павлович отправились в город. Захар
Павлович искал самую серьезную партию, чтобы сразу записаться в
нее. Все партии помещались в одном казенном доме, и каждая
считала себя лучше всех. Захар Павлович проверял партии на свой
разум -- он искал ту, в которой не было бы непонятной
программы, а все было бы ясно и верно на словах. Нигде ему
точно ни сказали про тот день, когда наступит земное
блаженство. Одни отвечали, что счастье --
это сложное изделие, и не в нем цель человека, а в исполнении
исторических законов. А другие говорили, что счастье состоит в
сплошной борьбе, которая будет длиться вечно.
-- Вот это так! -- резонно удивлялся Захар Павлович. --
Значит, работай без жалованья. Тогда это не партия, а
эксплуатация. Идем, Саш, с этого места. У религии и то было
торжество православия...
В следующей партии сказали, что человек настолько
великолепное и жадное существо, что даже странно думать о
насыщении его счастьем -- это был бы конец света.
-- Его-то нам и надо! -- сказал Захар Павлович.
За крайней дверью коридора помещалась самая последняя
партия, с самым длинным названием. Там сидел всего один мрачный
человек, а остальные отлучились властвовать.
Пока Дванов писал, около его стола чего-то дожидался
крестьянин со своенравным лицом и психической, самодельно
подстриженной бородкой.
-- Все стараетесь! -- сказал этот человек, уверенный во
всеобщем заблуждении.
-- Стараемся! -- понял его Дванов. -- Надо же вас на чистую
воду в степь выводить!
Крестьянин сладострастно почесал бородку.
-- Ишь ты какой! Стало быть, теперь самые умные люди
явились! А то без вас не догадались бы, как сытно харчиться!
-- Нет, не догадались бы! -- равнодушно вздохнул Дванов.
-- Эй, мешаный, уходи отсюда! -- крикнул председатель
Совета с другого стола. -- Ты же бог, чего ты с нами знаешься!
Оказывается, этот человек считал себя богом и все знал. По
своему убеждению он бросил пахоту и питался непосредственно
почвой. Он говорил, что раз хлеб из почвы, то в почве есть
самостоятельная сытость -- надо лишь приучить к ней желудок.
Думали, что он умрет, но он жил и перед всеми ковырял глину,
застрявшую в зубах. За это его немного почитали.
Когда секретарь Совета повел Дванова на постой, то бог стоял
на пороге и зяб.
-- Бог, -- сказал секретарь, -- доведи товарища до Кузи
Поганкина, скажи, что из Совета -- ихняя очередь!
Дванов пошел с богом.
Встретился нестарый мужик и сказал богу:
-- Здравствуй, Никанорыч, -- тебе б пора Лениным стать,
будя богом-то!
Но бог стерпел и не ответил на приветствие. Только когда
отошли подальше, бог вздохнул:
-- Ну и держава!
-- Что, -- спросил Дванов, -- бога не держит?
-- Нет, -- просто сознался бог. -- Очами видят, руками
щупают, а не верят. А солнце признают, хоть и не доставали его
лично. Пущай тоскуют до корней, покуда кора не заголится.
У хаты Поганкина бог оставил Дванова и без прощания
повернулся назад.
Дванов не отпустил его:
-- Постой, что ж ты теперь думаешь делать?
Бог сумрачно глянул в деревенское пространство, где он был
одиноким человеком.
-- Вот объявлю в одну ночь отъем земли, тогда с испугу и
поверят.
Бог духовно сосредоточился и молчал минуту.
-- А в другую ночь раздам обратно -- и большевистская слава
по чину будет моей.
Дванов проводил бога глазами без всякого осуждения. Бог
уходил, не выбирая дороги, -- без шапки, в одном пиджаке и
босой; пищей его была глина, а надеждой -- мечта.
Утром Дванов ел в сельсовете пшенную кашу и снова видел
бога. Бог отказался от каши: что мне делать с нею, сказал он,
если съем, то навсегда все равно не наемся.
В подводе Совет Дванову отказал, и бог указал ему дорогу на
слободу Каверино, откуда до железной дороги двадцать верст.
-- Попомни меня, -- сказал бог и опечалился взором. -- Вот
мы навсегда расходимся, и как это грустно -- никто не поймет.
Из двух человек остается по одному! Но упомни, что один человек
растет от дружбы другого, а я расту из одной глины своей души.
-- Поэтому ты есть бог? -- спросил Дванов.
Бог печально смотрел на него, как на не верующего в факт.
Дванов заключил, что этот бог умен, только живет наоборот;
но русский -- это человек двухстороннего действия: он может
жить и так и обратно и в обоих случаях остается цел.
-- Ты что? -- спросил он Захара Павловича.
-- Хочем записаться вдвоем. Скоро конец всему наступит?
-- Социализм, что ль? -- не понял человек. -- Через год.
Сегодня только учреждения занимаем.
-- Тогда пиши нас, -- обрадовался Захар Павлович.
Человек дал им по пачке мелких книжек и по одному вполовину
напечатанному листу.
-- Программа, устав, резолюция, анкета, -- сказал он. --
Пишите и давайте двух поручителей на каждого.
Захар Павлович похолодел от предчувствия обмана.
-- А устно нельзя?
-- Нет. На память я регистрировать не могу, а партия вас
забудет.
-- А мы являться будем.
-- Невозможно: по чем же я вам билеты выпишу? Ясное дело --
по анкете, если вас утвердит собрание.
Захар Павлович заметил: человек говорит ясно, четко,
справедливо, без всякого доверия -- наверно, будет умнейшей
властью, которая либо через год весь мир окончательно построит,
либо поднимет такую суету, что даже детское сердце устанет.
-- Ты запишись, Саш, для пробы, -- сказал Захар Павлович.
-- А я годок обожду.
-- Для пробы не записываем, -- отказал человек. -- Или
навсегда и полностью наш, или -- стучите в другие двери.
-- Ну, всурьез, -- согласился Захар Павлович.
-- А это другое дело, -- не возражал человек.
Саша сел писать анкету. Захар Павлович начал расспрашивать
партийного человека о революции. Тот отвечал между делом,
озабоченный чем-то более серьезным.
-- Рабочие патронного завода вчера забастовали, а в
казармах произошел бунт. Понял? а в Москве уже вторую неделю у
власти стоят рабочие и беднейшие крестьяне.
-- Ну?
Партийный человек отвлекся телефоном. "Нет, не могу, --
сказал он в трубку. -- Сюда приходят представители массы, надо
же кому-нибудь информацией заниматься!"
-- Что -- ну? -- вспомнил он. -- Партия туда послала
представителей оформить движение, и ночью же нами были
захвачены жизненные центры города.
Захар Павлович ничего не понимал.
-- Да ведь это солдаты и рабочие взбунтовались, а вы-то
здесь при чем? Пускай бы они своей силой и дальше шли!
Захар Павлович даже раздражался.
-- Ну, товарищ рабочий, -- спокойно сказал член партии, --
если так рассуждать, то у нас сегодня буржуазия уже стояла бы
на ногах и с винтовкой в руках, а не была бы Советская власть.
"А может, что-нибудь лучшее было бы!" -- подумал Захар
Павлович, но что -- сам себе не мог доказать.
-- В Москве нет беднейших крестьян, -- усомнился Захар
Павлович.
Мрачный партийный человек еще более нахмурился, он
представил себе все великое невежество масс и то, сколько для
партии будет в дальнейшем возни с этим невежеством. Он заранее
почувствовал усталость и ничего не ответил Захару Павловичу. Но
Захар Павлович донимал его прямыми вопросами. Он интересовался,
кто сейчас главный начальник в городе и хорошо ли знают его
рабочие.
Мрачный человек даже оживился и повеселел от такого крутого
непосредственного контроля. Он позвонил по телефону. Захар
Павлович загляделся на телефон с забытым увлечением. "Эту штуку
я упустил из виду, -- вспомнил он про свои изделия. -- Ее я
сроду не делал".
-- Дай мне товарища Перекорова, -- сказал по проволоке
партийный человек. -- Перекоров? Вот что. Надо бы поскорее
газетную информацию наладить. Хорошо бы популярной литературки
побольше выпустить... Слушаю. А ты кто? Красногвардеец? Ну,
тогда брось трубку, -- ты ничего не понимаешь...
Захар Павлович вновь рассердился.
-- Я тебя спрашивал оттого, что у меня сердце болит, а ты
газетой меня утешаешь... Нет, друг, всякая власть есть царство,
тот же синклит и монархия, я много передумал...
-- а что же надо? -- озадачился собеседник.
-- Имущество надо унизить, -- открыл Захар Павлович. -- А
людей оставить без призора. К лучшему обойдется, ей-богу,
правда!
-- Так это анархия!
-- Какая тебе анархия -- просто себе сдельная жизнь!
Партийный человек покачал лохматой и бессонной головой:
-- Это в тебе мелкий собственник говорит. Пройдет с
полгода, и ты сам увидишь, что принципиально заблуждался.
-- Обождем, -- сказал Захар Павлович. -- Если не
справитесь, отсрочку дадим.
Саша дописал анкету.
-- Неужели это так? -- говорил на обратной дороге Захар
Павлович. -- Неужели здесь точное дело? Выходит, что так.
На старости лет Захар Павлович обозлился. Ему теперь стало
дорого, чтобы револьвер был в надлежащей руке, -- он думал о
том кронциркуле, которым можно было бы проверить большевиков.
Лишь в последний год он оценил то, что потерял в своей жизни.
Он утратил все -- разверстое небо над ним ничуть не изменилось
от его долголетней деятельности, он ничего не завоевал для
оправдания своего ослабевшего тела, в котором напрасно билась
какая-то главная сияющая сила. Он сам довел себя до вечной
разлуки с жизнью, не завладев в ней наиболее необходимым. И вот
теперь он с грустью смотрит на плетни, деревья и на всех чужих
людей, которым он за пятьдесят лет не принес никакой радости и
защиты и с которыми ему предстоит расстаться.
-- Саш, -- сказал он, -- ты сирота, тебе жизнь досталась
задаром. Не жалей ее, живи главной жизнью.
Александр молчал, уважая скрытое страдание приемного отца.
-- Ты не помнишь Федьку Беспалова? -- продолжал Захар
Павлович. -- Слесарь у нас такой был -- теперь он умер. Бывало,
пошлют его что-нибудь смерить, он пойдет, приложит пальцы и
идет с расставленными руками. Пока донесет руки, у него из
аршина сажень получается. "Что ж ты, сукин сын?" -- ругают его.
А он: "Да мне дюже нужно -- все равно за это не прогонят".
Лишь на другой день Александр понял, что хотел сказать отец.
-- Хоть они и большевики и великомученики своей идеи, --
напутствовал Захар Павлович, -- но тебе надо глядеть и глядеть.
Помни -- у тебя отец утонул, мать неизвестно кто, миллионы
людей без души живут, -- тут великое дело... Большевик должен
иметь пустое сердце, чтобы туда все могло поместиться...
Захар Павлович разжигался от собственных слов и все более
восходил к какому-то ожесточению.
-- А иначе... Знаешь, что иначе будет? В топку -- и дымом
по ветру! В шлак, а шлак -- кочережкой и под откос! Понял ты
меня или нет?..
От возбуждения Захар Павлович перешел к растроганности и в
волнении ушел на кухню закуривать. Затем он вернулся и робко
обнял своего приемного сына.
-- Ты, Саш, не обижайся на меня! Я тоже круглый сирота, нам
с тобой некому пожалиться.
Александр не обижался. Он чувствовал сердечную жажду Захара
Павловича, но верил, что революция -- это конец света.